Я опять ворчу, не обращай внимания! На самом-то деле, мне вполне достаточно знать, что мои письма добираются до тебя и ты их, хоть бегло, проглядываешь.
Новостями тебя порадовать не могу.
У меня просто нет новостей. Даже сплетни до меня не доходят. Это привилегия жизни между двух миров – я не стал своим для Рима, я чужак для своего народа. Я – проклятый и несу отпечаток того давнего херема по сию пору. На мои деньги построена одна из самых больших синагог в мире, книги, написанные мною, рассказали всем об истории евреев, но не вернули меня домой.
Я понимаю, сын мой, почему ты избегаешь показывать родственную связь со мной, и не осуждаю твой выбор. Ты – римлянин по рождению, хоть и еврей по крови. Что удивляться тому, что ты выбрал Рим, а не престарелого отца? Когда ты был мал, я не уделял времени ни тебе, ни твоему младшему брату. Я был занят книгами, спорами о вере, войной, летописями, долгами, деньгами, землей, женщинами… Милость или немилость императора интересовала меня больше, чем ваши слезы, детские болезни и первые шаги. Такой уж я был человек. Признаюсь, тогда я безумно любил твою мать, но себя и славу я любил больше. Ведь так хотелось остаться в истории, хотелось, чтобы и через сто или двести лет меня вспоминали, как настоящего летописца. Чтобы в моих книгах, как в серебряном зеркале, отразились цари, мудрецы, пророки и весь путь – тяжелый и кровавый – пройденный сынами Эрец Израэль!
Что оставалось вам, моим детям? Ждать, пока отец насытит свое тщеславие? Надеяться, что хотя бы после бар-мицвы вы получите толику родительского внимания и любви? Ни ты, ни твоя мать не стали дожидаться такой милости. Я же был озабочен исключительно тем, будешь ли ты жить по Закону или пойдешь по пути твоей матери. Прости, сын, тогда я не понимал, что для того, чтобы ребенок выбрал отцовскую религию и отцовские жизненные ценности, ему нужен не знаменитый родитель, а любящий и духовно близкий человек. Я был одержим мыслию вернуть себе любовь народа, а в результате потерял еще и тебя с братом.
Печальный результат.
Но есть вещи, что примиряют меня с действительностью.
У меня есть мои книги. Это хорошие книги, мне незачем их стыдиться. У меня есть дом. Хороший дом в богатом римском предместье. В нем бани с бассейном, водопровод, несущий чистую, прохладную воду с гор, сад с апельсиновыми деревьями и искусно разбитый цветник. В тени – увитая виноградом беседка. Именно в ней я сейчас пишу эти строки. И еще – дом в городе. Большой и богато обставленный, с прекрасным атрием и мозаичными полами – это дар Тита, того самого Цезаря Тита Флавия Веспасиана, моего друга и погубителя Ершалаима. Несмотря на долги, преследовавшие меня всю жизнь, нынче меня можно назвать состоятельным человеком. Уважаем ли я? Как мне сказали, император был бы рад получить книгу о своих деяниях, подписанную моим именем. Слов нет – нынешний император был знаменитым полководцем мужественным воином и заслуживает славы увековеченной на страницах летописей, но…
Ладонь у Каприо оказалась влажной и вялой, словно Рувим не пожал руку старому приятелю, а прикоснулся к остывшему трупу утопленника.
– Рад тебя видеть, – выдавил Кац через силу, но улыбку изобразил поубедительнее.
Еще за минуту до встречи он искренне радовался тому, что увидит Чезаре. Беседы с профессором всегда приносили приятные эмоции, но сегодня…
– Пойдем отсюда, – прошептал Каприо, склоняя голову и пряча свои юркающие глаза под широкими полями шляпы. Некогда модное изделие из итальянской соломки выглядело так, будто хозяин нашел ее на помойке. – Надо уходить, быстрее, быстрее…
Пальцы утопленника сжали кисть Каца, и итальянец поволок коллегу с небольшой площади, где была назначена встреча, в узкий переулок, зажатый облезшими коробками старых домов.
Рувим в Венеции ориентировался плохо – несколько известных туристических мест вокруг Сан-Марко, Мост Вздохов да гостиницы на Гранд-Канале, где доводилось останавливаться в прошлые приезды. Каприо же, судя по всему, Венецию знал превосходно. Он тащил Каца вглубь каких-то переулков, о существовании которых стада туристов, бродящие в двух шагах отсюда, даже и не подозревали, тащил уверенно, словно он заранее приготовил пути для отступления. Путь их несколько раз пролегал по узким, в полторы ступни, карнизам над темной и пахнущей прелым канальной водой, опять уходил в каменные проходы между замшелыми стенами домов. Дважды Каприо останавливался, замирал неподвижно, как испуганный заяц, прислушивался и снова бросался бежать, путая следы. Рувим молчал. У Чезаре было не то выражение глаз, чтобы задавать ему вопросы. Да и ответы, если честно, почему-то заранее вызывали тревогу.
Этот странный бег переулками продолжался почти четверть часа. Было жарко и очень влажно. От воды чудовищно пахло, полотняный костюм Каца стал влажен и изнутри и снаружи, футболка под пиджаком пошла пятнами, и через намокшую ткань проступили заросли на профессорской груди. За годы жизни в Израиле Кац привык к жаре и смирился с дискомфортом, во всяком случае, холод ему нравился гораздо меньше, но климат летней Венеции пришелся Рувиму не по нраву.
Когда он окончательно перестал понимать, куда они идут и где, хотя бы приблизительно, находятся, профессор Каприо втащил его в нестерпимо воняющий сыростью и кошками подъезд, взбежал, задыхаясь, по старым деревянным ступеням к массивной, в полтора человеческих роста, двери. Она была так же стара, как ступени и дом – из-под множества слоев краски кое-где проглядывало почерневшее от влаги и времени дверное полотно. Медная дверная ручка позеленела, стекла в верхней части полопались и потемнели, петли буквально рвали душу пронзительным скрипом – их никто не смазывал минимум несколько лет! Зато засов, который опустил Чезаре, когда они вошли вовнутрь, был толщиной сантиметра в три и перекрывал дверной проем поперек, ложась в массивные проушины явно выкованные вручную.